сказали, что я вряд ли смогу забеременеть. А я и не хочу. Я жить не хочу, зачем мне ребенок. — У нее начинают дрожать
руки. И вся она дрожит. Прижимает сигарету к губам, затягивается. — Я все ждала, когда это кончится. Не верила. Мне
казалось, что все вокруг сошли с ума. Ничего не произошло, просто все вокруг сошли с ума. Разве со мной могло такое
произойти? Даже когда лежала на больничной койке под капельницами… когда не могла есть и пить, не могла голову
оторвать от подушки... разговаривать… я не верила... и все ждала… думала, вот сейчас закрою глаза, засну, а проснусь, и
все исчезнет. Все кончится. Все будет как раньше, а я буду здоровой. Но оно не исчезало, не кончалось. И не кончилось.
Никогда не кончится.
— А родители… знают? — единственное, что спрашивает Гергердт сломленным глухим голосом. Он так и не прикурил свою
сигарету.
Она почему-то смеется.
— Да, конечно, — снова шепчет. — Папа замкнулся. Он чувствует себя виноватым. Потому что не уберег. Ну и просто
потому, что он тоже мужчина. До сих пор не знает, что ему говорить и как говорить. А мать считает, что виновата я сама.
Потому что хорошие девочки не ходят по ночным клубам. Особенно, если они беременные, — произносит последнее звонко и
язвительно, и начинает плакать. Сначала беззвучно, как утром. Потом подвывать. Потом замолкает, пригибается к Артёму, к
его уху, и напевает неровно: — Отчего в голове не растут цветочки, а растут они в траве и на каждой кочке… Если волосы
растут, значит их сажают, почему сажать цветы, мне не разрешают… Хорошо бы сделать так — срезать все кудряшки… в
середине красный мак, в вокруг ромашки… — обрывается, роняет голову на колени и плачет в голос. Отчаянно. Надрывно.
Гергердт уже не смотрит на нее. Он трет лицо и тихо постанывает в ладони. Зарывается пальцами в волосы, сжимает
затылок. Последние Радкины слова взрывают его изнутри. Он срывается с места, загораясь черной бессмертной яростью.
Она разворачивается внутри, невыносимо больно и мучительно медленно сминая душу. Она неотвратимо и неизбежно
ломает его. Топит в кипящей лаве безумия. Чистая и уродливая ярость намертво сжимает его в объятиях, обволакивая
тягучей неземной болью. Адской болью.
Дружинина вздрагивает от его дикого рева и начинает плакать сильнее. А он орет зверем и что-то бьет. Ломает. Крушит.
Разбивает в дребезги стеклянную перегородку, ограждающую лестничную группу от гостиной. Звон битого стекла разрывает
ей уши. Она обхватывает голову руками, втягивая ее в плечи. Вся сжимается. Стекло сыпется сверху дождем. Кажется,
прямо на нее. И чем громче Гера орет, тем сильнее она плачет. Уже рыдает, захлебываясь слезами и задыхаясь от боли.
Хочет, чтобы Гергердт заткнулся, ведь уже ничего не изменишь.
Через какое-то время, неопределенное, бесконечное, он возвращается, садится перед ней на корточки и кладет ладони на
ее колени, сжимает их. У него руки до локтей все в крови. Пылающее лицо. Мокрые глаза.
— Ну, как тебе хорошая девочка? — Ее красивые губы улыбаются нездоровой циничной улыбкой. — На мне пробу ставить
негде, меня целая толпа поимела, а ты говоришь: хорошая девочка. Оставь меня Гера, и найди себе не шлюху. Найди себе
хорошую девочку и играй с ней в настоящие отношения. Тебе поиграть захотелось, только вот я не могу дать тебе, Гера, то,
что ты хочешь.
— Ты кому-нибудь об этом рассказывала?
Качает головой:
— Нет. Никто здесь не знает, кроме родителей. А я перестала общаться со всеми. О чем мне ними общаться. Слушать какие
они все успешные и процветающие, умные и талантливые? Снобы. Умные, красивые, процветающие. А мне за что это все?
Гера, за что? — говорит она с бесконечной болью в голосе. — Что я кому плохого сделала? За что меня так, за что? Сто
метров, Артём. Сто метров и пятнадцать минут. Мою жизнь решили пятнадцать минут. У подружки день рождения был, и мы
пошли в клуб. Вернулись вместе. Она с парнем была. Жили рядом. А меня просто укачало в машине, и я вышла. Мне только
через двор перебежать надо было. Перебежала. Поймали и все. Машину остановили и поймали. У меня мозг ломается, когда
я думаю, зачем я вышла из такси раньше, и что бы было, если бы ничего не случилось. Какой бы тогда была моя жизнь… За
что, Гера, за что? — бессмысленно спрашивает она, клонясь вперед, к его лицу.
Он садится рядом, скрывая больную дрожь, прижимает ее к себе окровавленными руками. Похрен. Плевать ему, что
марает светлую кофту. Рада сворачивается клубочком как котенок, и вся умещается в его руках. Хнычет и всхлипывает. Он
гладит ее по голове, она передергивает плечами, но уже не сопротивляется, как обычно. Теперь понятно, почему она не дает
трогать голову. Если что-то долго болит, мучает до невозможности притронуться, то даже потом, когда заживет, все равно не
даешь трогать. На рефлексе, привычка уже. И чувство неприятное. И волосы она, конечно, после того страшного случая
остригла. Не говорила она про волосы, но это тоже понятно.
— Гера, мне так плохо. У меня все болит, все. Дай мне таблетку. У тебя есть какая-нибудь сильная таблетка? У меня все
болит, — еле выдыхает она.
— Есть, подожди.
Он оставляет ее. Она ждет, бессильно привалившись к стенке. Артём приносит таблетки. У него на ладони лежат две
желатиновые капсулы красного цвета. Надо их выпить, но она не может пошевелиться. Болит почему-то больше всего между
лопатками, словно в то место залили раскаленный свинец. От этого руки не поднимаются. Хотя нет. Все болит: и грудь, и